В. Розанов (продолжение1)
То, о чем я говорю, никак не
перешло на столбцы газеты. Те бури и
гневы, которые там раздавались, — все
лежали этажом ниже; все это были «конкретности»
и «пустяки», «так» и «этак», один год и
другой. Это был «глухой гром» за
горизонтом, разные громы, с разных
сторон горизонта. Суворин и больше
любил, и больше гневался, чем как умел
это передать в газете. Вообще, как ни
сложно «Новое время», Суворин сам
был сложнее и разнообразнее его; был
неуловимее его. Так называемые «колебания
газеты» (мнимые) лишь отчасти и слабо
выразили душу Суворина, всю сотканную
из «муара», особенной материи, на
которую глядишь «так», и она отливает
иссиня, повернул иначе, и вдруг она
кажется с пунцовым отливом, посмотрел
«от света» — блестит как белая сталь,
повернул к свету — она черная как
вороново крыло. У Суворина была
огромная, любящая душа; нет, великие
деятели — а он, конечно, был великим
деятелем — не создаются из душ «так
себе». Эта огромная душа не была
рассмотрена за пылью, которая кругом
его кружилась (существо газеты). Но она
была, эта большая душа, в нем; и она
была вся чистая, «сама в себе», одна и
никогда никуда не подавалась.
Это — самая удивительная
его особенность. Он казался весь
податливым. В сущности — он был
совершенно не податлив. Говорил одно и
другое. И — думал одно. В 12 лет
близкого знакомства я видел его «во
всех мнениях», и хорошо знаю, что вижу того
же Суворина, без йоты перемены,
как увидел в первый раз. В его «переменах»
(кажущихся) был как бы закон этих
перемен, все их объединявший и
вводивший в одну формулу. Удивлялся я
многим пометкам на его корректурах и
всегда выводил одно: «он хочет, чтобы
ты не говорил ничего, кроме того, что у
тебя на душе…» Это «у тебя на душе»
могло быть враждебно Суворину, и он
это пропускал, т. е. печатал то, с чем
был не согласен. Напротив, бывало то,
что «вполне согласно с газетою» и «мило
самому Суворину» (знал по разговорам),
но в тоне изложения ты допустил
неправду против собственной души,
сказал чрезмерно то, что по существу
обыкновенно, и Суворин каким-то
инстинктом это вычеркивал. Каким? В слоге
он подмечал неправду: и не хотел
никакой. Как-то мне случилось излишне
патетично сказать об Александре II, —
не помню, с семейной или религиозной
стороны. В тоне было преувеличение и
слащавость (кажется, просто в одном
эпитете, т. е. в одном слове). Суворин
написал сбоку карандашом: «о, Господи!»
Это сейчас вернуло меня к трезвости, и
место, конечно, было вычеркнуто (мною).
Это поразительное явление,
что он не хотел «суворинской правды»,
сказанной не таким слогом («стиль —
душа вещей»), и без малейшей в себе
болезненности пропускал в свою газету
то, с чем был вовсе не согласен ни по
существу, ни для пользы России, если
опять же по слогу («душа вещи») видел,
что тут горит твоя индивидуальная
душа. Это явление было прекрасно и
благородно. Из крупных и памятных
вещей приведу весь вопрос о разводе,
который я много лет проводил в «Новом
времени». Суворин много о нем говорил
со мной, и у него сочувствия к разводу
не было. Он был к этому спокоен или
чуть-чуть даже враждебен. Уже потому
враждебен, что это задевало Церковь,
которую он любил по памяти матери-протоиерейши
(о ней он много рассказывал). Но, видя,
что это меня «очень забрало», да и
убеждаемый (в разговорах) примерами,
случаями, какие я ему рассказывал, он
пропустил на страницах газеты
многолетнюю борьбу за развод. Это один
пример. Но есть и еще несколько, когда
он пропускал «кампании» в своей
газете, стоя далеко с ними не в
согласии, потому что видел
одушевление сотрудников, что они
лезут в борьбу, в отстаиванье, или — в
нападение. Старик улыбался
благородной улыбкой и не говорил, а
будто думал: «Что же, не я один умен. По
мне, вы дураки и ничего не видите: но
когда вы так хотите, то тут, может быть,
Божий перст». Так вся «кампания» в
пору аннексии Боснии и Герцеговины
была проведена без его желания. «Германия
есть самая основательная страна в
Европе, и германцы самые
основательные люди в Европе. А мелкие
разные народности и наши сердечные
чувства к ним, то ведь что же это
значит в истории и политике, которые
прежде всего есть громада и вечность,
ну не вечность — то века. Нельзя
уходить от века, гоняясь за днем».
Так, помню, он говорил в
кабинете. А внизу, в «редакции», шумели
проклятия против Германии. Передаю,
как это пронеслось около моего слуха.
* * *
Суворин старел и рос. Из
таланта «Незнакомца», который весь
горел и по молодости был полон своим «я»,
он вырос в мудрого и благородного
старца, который понял, что «если жить
для эгоизма, то вообще не стоит
жить». Не интересно жить для славы,
для богатства. Вся эта позолота «я» не
дает настоящего удовлетворения. «Незнакомец»-Суворин,
конечно, был бы богаче, много знатнее,
а главное, был бы неизмеримо более
прославлен, чем как все есть теперь.
Если бы Суворин остался Чацким-«Незнакомцем»,
трудно передать тот ореол и
значительность, каких бы он достиг.
Каждая его острота повторялась бы
стоустою печатью, и он пожал бы всю
жатву прославления и денег, пошедшую в
короб М. Горькому и Л. Андрееву, но
только умноженную еще на силу
первенствующей европейской газеты.
Вот этот-то миг, точнее — тянущиеся 5–6
лет колебания, и были святыми в жизни
Суворина. Весь, по-видимому, «в
изъявлениях» мыслей и чувств, он о
самом главном в жизни и в душе был «вовсе
без изъявлений». Кажущееся
противоречие здесь — муар Суворина.
Крестьянский и солдатский сын, он
сказал в себе — «не изменю отцу и деду».
«Не изменю, а стану вести крестьянскую
соху, буду держать солдатское ружье,
буду это — никому не говоря, не
советуясь ни с женой, ни с сыном, и как
бы меня ни судили». Вот этот миг
созревания Суворина был великий.
Повторяю: слишком очевидно, что «Незнакомец»
был бы втрое богаче и влиятельнее «Суворина».
Но он из «Незнакомца» родился в «старца-Суворина»,
чтобы запрячься в огромный и тяжелый
воз, именуемый «Россиею», — воз еще на
неопределившейся дороге, в темноте,
мраке, среди разбойников на дороге и в
топкой грязи. Он, никогда почти не
упоминавший о «Боге» и «Христе», имел
когда-то тихую часовеньку, в которой
сложил в угол блестящие аксельбанты
Герцена, просившиеся естественно на
плечи «Незнакомца», и надел серую
солдатскую шинель своего отца, чтобы
идти в трудный и опасный поход, идти
всюду, где пойдет Россия. Он пошел
параллельным фланговым ходом около
лошадей, везущих воз, — правительство,
— разглядывая еженощно путь (ночная
работа газеты, эти вечные его
корректуры ночью), понукая, не давая
заснуть, ободряя, поддерживая. Давая
пойла — усталому, стегая кнутом —
ленивого, отгоняя вовсе — хищного или
злого. Никто, конечно, не в силах
указать, чтобы был хоть один случай,
когда Суворин слился с «направлением
лошадей и возницы, везущих воз» —
слепо, мертво, не рассуждая. Никто не
сможет указать, где бы он, сознавая
будущий вред, — стоял за вредную
меру для России. Суворин был зоркий
человек, но меры предвидения и для
него ограничены. Никто не знал, что
Куропаткин окажется так неспособным,
никто не мог предвидеть, что так
окончится война с Японией; в те
краткие, но сильные минуты, когда
длилась революция, никто не думал, что
она не будет в выигрыше. Суворин был
совершенно нравственно прав, думая,
что для будущего прироста населения в
России не мешает землица в Корее. Это
— хищничество, но то, которое от Рима
до Германии позволяли себе все
государства. В эпоху революции я помню
его слова. Он созвал всех сотрудников
и поставил вопрос: с кем идти газете?
Куда ей идти? Все ушли «в неведомую
даль». Поднялись рассуждения, споры.
Поднялись «следовательно». Вдруг
Суворин, кажется, вошедший в совещание
(совещание было без его присутствия),
сказал, что «неведомыми далями»
нельзя отговариваться от тревожной
минуты сейчас, и сотрудники должны
решить один конкретный вопрос,
который лежит перед всеми русскими,
перед целою Россиею: становимся ли мы
на сторону революции и будем
добиваться учредительного собрания,
или мы становимся на сторону
правительства? Я, зная «муарчатость»
Суворина, был поражен предложением
столь конкретным, отчетливым, не
смутным ни в одной букве. Вообще в
великие минуты Суворин не знал
колебаний. Сейчас — не помню решения,
которое вынесли сотрудники. Хорошо
помню, что все они, столь страстные и
пылкие в других, более мелких случаях,
здесь обнаруживали гораздо более
Суворина неясности и колебания. Всем
хотелось «идти вперед» и с «ура»: но
ответить, как спрашивал Суворин,
становимся ли мы на сторону
революции и революционеров, никто
не решился. А вопрос был именно в
определенном слове, в одном слове.
Всем также ясно, что ни в
какие решительно годы «газета
Суворина» не становилась на сторону
безраздельно всего правительства,
всех правительственных лиц; всем
памятно, и все знают, что количество
жестокой критики, высыпаемой на
правительственные мероприятия,
всегда почти на правительственную
вялость, неумелость и бесталанность,
— превышало количество одобрений. А
раз это так — не может быть
никакой речи о «Суворине, идущем
за правительством». Этого вообще
никогда и не было. «Тон делает музыку»:
и есть нечто неведомое «в кулуарах
газеты», чтобы у кого-нибудь, у крупных
или у второстепенных сотрудников,
была хотя малейшая озабоченность о
том, «не разойтись бы с правительством»,
или «как думает правительство». Хотя
невероятно, но было так: никто не
заботился и о том, «так ли думает
Суворин». Установилось как метод и дух,
что сотрудник должен писать то, что
видит, что знает, — как думает. А уж там,
«наверху» (в кабинете Суворина), или
предварительно в одном из
редакционных отделов, — отъемлется то,
что лишнее. Как я раньше объяснил, «лишним»
оказывалось все неправдивое, все
неискреннее, всякое преувеличение,
грубость тона, слащавость тона; пороки
души и никогда пороки политики.
Как известно, в финляндском
вопросе происходили иногда колебания целого
правительства. И вот я помню, опять же
больше ухом, чем умом, фразу: «Ну,
прекрасно (был назван величайший
авторитет в этом деле, «повернувший
корабль»): он хочет так, а мы будем
говорить свое». Слова эти, сказанные
редактором постоянному по
финляндским делам сотруднику, т. е.
решавшие «кампанию» на эти месяцы,
показывают абсолютную независимость
газеты от правительства и
правительственной политики, от какого
бы авторитета эта политика ни
исходила.
Еще одно обвинение, более
забавное, чем серьезное, но которое
необыкновенно часто повторяют: «А
объявления?» Сокрушенно мне писал
один врач с Петербургской стороны: «Писал
Меньшикову, писал Столыпину, теперь
пишу вам: обратите же внимание
редакции»… приблизительно на то, что
много барышень ищут «приюта у
одиноких» и что в Петербурге есть
хорошенькие «натурщицы». Я ничего
наивному врачу не ответил, но скажу
однажды навсегда, что в городе с
двухмиллионным населением, где
сосредоточены все высшие учебные
заведения и стоит гвардия,
неотъемлемо есть и будут «натурщицы»
и «по хозяйству», что это было еще во
времена праотца Иакова и сынов его («блудница,
сидевшая у ворот», которой Иуда «дал
перстень») и что вообще это есть порок
человечества, а не порок Суворина. «Но
зачем объявления?» Да затем и «объявления»,
что есть торг, есть унизительные и
порочные социальные положения,
социальные формы средств жизни, со
своей нуждою «спроса» и «предложения»
и спорить против «объявлений» —
значит спорить против пустяков,
против бумажек напечатанных, а не
против существа дела, которое
непобедимо для пророков, мудрецов, для
царей и законодательств. «Отчего
Суворин не борется с тем, чего не может
побороть Вильгельм германский?»
Понятно, «отчего». «Но зачем же он
пачкает газету?» А вы хотите, чтобы
пачкались заборы объявлениями? Чтобы
без «объявлений» натурщицы брали вас
за рукав на улице и т. д.? Все это —
просто глупо, и я бы не оспаривал этого,
если б оно так часто не повторялось. «Объявления»
эти, впрочем, не играют никакой роли,
не занимают никакого места во
внимании редакции; и в финансах газеты,
при громадной массе прочих объявлений,
не играют также роли. Параллельно этим
платным объявлениям всегда
печатались в газете (при единоличном
владении Суворина) многие объявления бесплатно,
— о труде и от тружеников, между
прочим, от бедных учительниц и
курсисток «по урокам». Если бы дело
было в денежной стороне порочных
объявлений, то для устранения
порицаний стоило бы редакции
выбросить параллельно и блудные, и «скорбященские»
объявления, и она, не потеряв ни одного
рубля, избавилась бы от многолетних
бешеных и язвящих укоров. Это — вообще.
Но и прибавлю кое-что личное. Как
писатель, я скажу: а разве не страшно
любопытсво — пробежать глазами
столбцы этих объявлений, «самых тех,
которые бесстыдны», и задуматься, и
сообразить по ним клокочущую и
мрачную панораму жизни, и ужасную, а
порой — и трогательную («последний
рубль — помогите, кто может!»). «Объявления
в «Новом времени»… Читайте их,
читайте все, всякие: пока гремят «передовики»
и блестят в красноречии фельетонисты,
— смотрите подлинную жизнь в этих
«объявлениях», жизнь в ее ужасных «зовах»,
в ужасных восклицаниях, призывах к
жалости, призывах к разврату и
тысячекратно более в призывах к труду,
в поисках должности, службы, работы.
Какие это звуки, и сколько под ними
картин! Каждое объявление — что экран
или ширма: им закрыта и через него
просвечивает длинная повесть, длинный
роман; просвечивает трагедия,
просвечивает водевиль!
Ах, «объявления»… Они — нужны,
и нужны — в полноте. Что там
лакомиться кусочками
действительности; мы — не дети.
Что «объявления» никого и
никогда не ввели в соблазн — это ясно
из существа «объявления». Оно говорит
тому, кто его смысл понимает, кому
этот «зов» нужен. И никого неведующего
ни к чему не влечет. «Неведующим»
смысл их даже непонятен.
* * *
Значение Суворина мало-помалу
было разобрано, где следует, и само
собою установилось, что люди,
тревожные в совести, около великого «воза-России»
стали искать его совета.
Приблизительно в 1900 г., или около этого,
он давал мне читать свой отзыв,
напечатанный в единственном
экземпляре, — не помню, в ответ ли на
просьбу Витте или скорее — Плеве. Я
помню, дело касалось всех сторон
государственного управления и что по
всем рубрикам Суворин сказал свое: «Нет
творчества». Критика
существующего была сурова. Через его «Записку»
(страниц 30–40 небольшого книжного
формата) была проведена мысль, что
общество не может не волноваться и
даже разные «инциденты» не могут не
происходить, пока вся
правительственная деятельность
заключается в одной борьбе со
студентами и курсистками, т. е. в
отсутствии всякой собственно-государственной
деятельности: ибо студенты — не
Россия, а только студенты, забота о
которых не есть забота о России. «Дел
правительства вообще никаких
нет»; «правительство ничего не
предпринимает», «правительство
ничего не начинает» — эти
указания и укоры звучали во всяком
абзаце. Вот такие «записки» Суворина,
которые будут же разысканы в его
архивах и когда-нибудь напечатаны,
объяснят очень многое. Но, в общем, они
объяснят то положение, какое создал
сам себе Суворин: как бы негласного и
невидимого министра, к голосу
которого, к опыту и уму
которого хотелось прислушаться
каждому министру, — мнение которого
вообще хотелось знать правительству,
даже нужно было знать
правительству: ибо для очень многих
лиц легче было услышать что-нибудь
между четырех глаз, нежели выслушать
то же самое едва ли даже всегда
смягченное, перед миллионом глаз и
судящих, и смеющихся. Можно говорить
или думать, догадываться о
зависимости — идейной или какой-нибудь
«в оттенках», — правительственных лиц
от Суворина, но ни о какой зависимости
Суворина ни от всего правительства в
целом, ни от отдельных его лиц, конечно,
не может быть и речи.
* * *
Среди частностей на эту
тему. Однажды он спустился вниз (в
редакцию), но не нашел, кого искал, — и,
случайно увидев меня, разговорился.
Было после собрания 1-й Думы несколько
месяцев. Все шумело и горело. Никого в
комнате, кроме нас двоих, не было (день,
сравнительно рано). Опершись левой
рукой на стол, как бы придерживая
бумагу или «план истории», он сказал
резко, скорее при мне, чем ко мне: «Новое
время» всегда! сюда и вело. Оно
вело не прямо («муар» Суворина),
оно передвигалось то вправо, то влево,
но, передвигаясь, всегда имело в виду эту
самую точку. И все пришли сюда, и
Россия имеет то, что ей раньше или
позже все равно пришлось бы дать». И он
чертил пальцем правой руки ломаную
линию — все подвигавшуюся выше и
выше на столе.
Еще раньше этого (до объявления
о Думе), очень резко:
— Я буду требовать Земского
Собора и дальше этого не пойду (т. е.
в революции). Если пойдут или захотят
идти и дальше, пусть идут. Но мое
требование — не меньше Собора.
Дальше, я думаю, идти не нужно.
Не понимаю, как все это
назвать — «консерватизмом» или «подпеванием»
кому бы то ни было.
Он весь был сам и целый.
Он знал свой ум. Таланта — его
удивительного по разнообразию
входящих составных частиц таланта — «хватило
бы на все». И он тоже это знал. Наконец,
он знал, что у него есть то, чего не
хватает слишком многим «правительственным
лицам»: великое чувство России,
чувство Матери, которую разрубить
нельзя, которую нельзя судить.
* * *
Портреты Суворина,
решительно все, не передают
совершенно его лица, и потому именно,
что не передают разговора: а
Суворин был «весь в речи» и ничего — «в
позе». «Суворина говорящего», — и так
экспромтами, с тихим веселым смехом (нельзя
представить его себе расхохотавшимся)
и всегда в увлечении — естественно
нельзя выразить в фотографии; хотя, я
думаю, мог бы передать его хороший и долго
знавший художник. Единственный
портрет схожий — это исчезающего
Суворина, навеки умолкнувшего, во
Франкфурте-на-Майне. Тут — нет обмана.
Все прочие портреты, я думаю, неестественны:
до такой степени, что я, например,
стараюсь не смотреть на них, если
случайно встретит глаз на листе
газеты. «Это вовсе не то и не тот».
И объясняется тем, что всякий раз
Суворину приходилось «усаживаться»
перед пластинкой и хоть минут на пять (приготовления)
оставаться неподвижным: это до того
выходило «из рамок Суворина», что он
естественно скисал, делался
моментально нетерпелив и «не в духе».
Тогда как «не в духе» я его вовсе не
помню, и едва ли он бывал, — разве что в
инфлюэнце.
И можно, смеясь, сказать, что
все его портреты — «с инфлюэнцией».
* * *
Но есть один не «с
инфлюэнцией», как и, бывало, одно
положение в нем, когда он «держался» и
«сидел»: это когда сидел перед
министром. Сюда, я думаю, относится
большая фотография, где он в черном
сюртуке, весь осторожный и
напряженный. Таким я его никогда не
видел, — но представляю, что именно
таким он входил к министру, как и бывал
на разных «больших заседаниях», куда,
я знаю, бывал приглашаем. Правый его
глаз тут совсем не такой, как левый: он
весь сожмурен и черен, не доверяющ и
презрителен, — глаз весь в борьбе, и
хищной борьбе. Он твердо знал, что сам
он — не «момент» и что не во власти
никакого человека превратить его в «момент»;
напротив, каждый министр есть по
существу своему «момент» и цветет,
лишь пока на него любуются. Эта
разница в долговечности и в точке
опоры («сам» и «другой») сообщала ему,
как сообщает и каждому писателю,
чувство огромного своего
превосходства и прямо
властительности2. Но «на этот час»,
на этот «недолгий век твой» — «я от
тебя завишу», однако лишь настолько,
насколько «пренебрег бы быть
осторожным». Тут есть качание властей,
моментальной и очень сильной, и —
бессильной в данный момент, но зато
долговечной. Но и не это одно: при «неосторожности»
министр, конечно, может причинить
бездну неприятностей газете, «истрепать
ее нервы» и сделать большие денежные
убытки, хотя отнюдь не фатальные при
том положении, какое заняло, например,
«Новое время». Но ущерб в несколько
десятков тысяч рублей не составлял «кровоточивой
раны» для «Нового времени». Взамен
этого, совершенно легально и не
подвергаясь ни малейшему риску,
газета такого положения, как «Новое
время», может наделать величайших
неприятностей всякому «Beдомству» и
отравить министру «час его цветения».
Есть тончайшие иголки, которые
мучительно колются и которые по
тонкости и гибкости своей
непреломляемы ни для какой власти. «Щедрин
весь прошел» (цензурно), и «Гоголь весь
прошел»: этим все сказано. Человек
такого гибкого ума и неуловимого в
тонах пера, как Суворин, конечно, был
большою угрозой для всякого сановника,
приемлющего власть и о «распоряжениях»
которого он будет «почтительнейше
докладывать публике» каждый день.
И вот, мне кажется, этот «черный
с провалом» взгляд глаз Суворина на
том парадном портрете выражает это
недоверчиво-неприязненное
осматривание друг друга, когда он
сиживал в «кресле vis-a-vis». Таких речей,
без сомнения, осторожных, я от него
никогда не слыхал. Напротив, он весь
был «в неосторожности», со мною и,
кажется, вообще в редакции. Но бывал и
осторожен: и портрет этот дает о
таких минутах и часах понятие.
* * *
Вытянув губы, весь хмурый,
темный, Суворин сказал мне:
— Ничего нельзя печатать.
Сипягин рвет и мечет и только ждет
придирки, чтобы закрыть «Новое время».
Я полушутя и уклончиво
просил Суворина провести какую-то «с
риском» статью о Церкви. Слова эти и
значили: «Нет».
* * *
И люди, и исторические
положения вообще не имеют полных
аналогий, а только приблизительные. В
природе и во всем органическом, живом
— нет повторений, все живет особо. Но
когда думаешь о крошечной
крестьянской избе, крытой соломой, где
родился Суворин, — и думаешь, как он
пришел из Воронежского городка на
север, вовсе безвестный, вовсе
маленький, — и все, что он потом сделал,
статьями, газетою, бесчисленными
изданиями полезнейших книг, то
невольно навертывается на ум аналогия
с Ломоносовым — с одной стороны, и
Новиковым — с другой. Есть сходство
здесь и там. Ученые были и до
Ломоносова: был учен Феофан
Прокопович, был очень учен и
Тредьяковский или Татищев. Но
повелось говорить: «науку начал у
нас Ломоносов». Также и журналы у нас
были, и очень много книг до Новикова.
Был «С.-Петербургский вестник»
Сумарокова, ученые «Ежемесячные
сочинения» академика Миллера. Но
Новиков первый зашумел журналами,
он бросал в Россию потоки книг.
Суворин в необыкновенном
разнообразии его деятельностей, как
прямых, так и вспомогательных, — был Ломоносовым
русской ежедневной прессы; тут — и
театр, тут — и газета, и «Маленькая
библиотека», и календарь, и магазины. К
чему ему было столько? К чему,
например, магазин редактору? Все невольно
у него закруглялось в целое,
закруглялось в обобщенность; без «календаря»,
все «по дням» и все «со справками»,
какой же журналист? Он сам едва ли знал,
почему, собственно, то или иное
начинает: а нужно было. И нужна «Вся
Москва», «Весь Петербург», «Вся Россия».
Все — «само собой», все — природа,
великая «природа» журналиста, сложная,
как лес, дремучая, как лес, мудрая, как
лес.
* * *
Только участвуя в «Новом
времени», — и участвуя параллельно
или в другие годы в разных других
газетах и журналах, можно понять, что
такое эта газета. «Так…», кажется, «стоят
на углу газетчики и продают разные
газеты», между ними и «Новое время»,
и «Листок», «Голос», «Слово». Как-то
мне сказала одна бедная и деятельная
благотворительница: «Пожалуйста,
напишите в «Новом времени»
заметку о приюте-школе, устроенном
мною на Васильевском Острове для
уличных, всеми брошенных детей». Тогда
этого я не умел; и в великом
затруднении сказал, почему ей,
филантропке, у которой даром учат и
воспитывают детей курсистки из
бестужевок, а молоко и хлеб откуда-то
собирает она из лавок, — отчего ей не
обратиться в другие газеты? Совсем
отказал. Она печально задумалась и
сказала: «Да, но это — совсем не то…».
Я ссылался, что «Новое время», за
множеством материала и теснотой в
газете, не даст напечатать более 15
строк (этого-то, т. е. так кратко, я и
не умел), тогда как в «Биржевых», в «С.-Петербургских
Ведомостях» можно поместить большую и,
следовательно, серьезную статью. Чуть
ли я и не готов был поместить там
обстоятельную статью. «Я уже испытала
это. Большая статья в другой газете,
как бы сочувственна она ни была, в
материальном смысле ничего не даст
или даст кой-что. Но в «Новом времени»
если появится заметка в 5–6 –10 строк,
отовсюду начинается движение: шлют
деньги, вещи, спрашивают, интересуются,
пишут письма». Я был удивлен. Не
предполагал этого. Но затем, «публицистичничая»,
и сам испытал. Вот, например, тема
развода. Вы написали фельетон, два, три,
— вы подняли «целую кампанию» в
другой газете, притом с 100 000-ной подпиской.
Ничего. Литераторы читают. Одобряют.
Читает купец, приказчик. Тоже одобряют.
Шлют письма, сочувствующие и
безграмотные. Что же получилось? Все
читают, но ничего не получилось. Ваши
произведения раздались «сердечным
аккордом», на которые тоже отдались «сердечным
аккордом», и это еще в лучшем, самом
благоприятном случае. Но это музыка, а
не жизнь. Между тем кровавое и слезное
дело развода, конечно, требует не «музыки
о себе», а ищет рычага, на который бы
опереться; требует лома, требует материального
движения, говоря словами механики.
Теперь я говорю о том, что мне лично
известно: тогда же, еще путешествуя в
Крыму и увидев там душевнобольного (как
странно!) лебедя, я написал «О
непорочной семье и ее главном условии»
(разводе): но, чувствуя странность
сочетания лебедей и развода, не
решался отдать в печатание. Думал,
странно покажется читателю и публике.
В то время «исправлял обязанности» (это
— по очереди) Алек. Алек. С-н: и как-то,
кончив разговор, я вынул из бокового
кармана рукопись и вяло отдал ему. Ни
на что не надеялся. Через 2 дня
напечатано: и по всей печати пошел
такой шум, а затем — митрополит, а
затем еще — все попы, и власть, и
администрация Церкви, — все
затревожились и встретили (первые
месяцы и даже года два) такой пальбой «против»,
что не было никакого сомнения, что «дело
сделано». Оно «сделано» было тем, что «поднято
к общему вниманию». Кого? чьего? Всех и,
под давлением «всех», — к «вниманию»
тех, кто делает жизнь. Уже не «кто делает
музыку», а «кто жизнь делает».
Это один пример. Но также — школа.
Также — классическая система. Церковь.
Духовенство, что угодно. Должно быть —
война, походы. Инженерство. Мосты.
Нефть. «Непорядки в водопроводе» и «наша
скверная управа». Я не знаю дел, вне
моей точки зрения лежащих, но в тех нескольких
линиях, в каких пишу, писал, —
неизменно испытывал то же, что мне
сказала, и тогда я едва верил,
благотворительница: «несколько, 5–6
строк в «Новом времени» играют
больше роли, чем столбцы в других
газетах».
Чем же это достигнуто?
Отнюдь не числом подписчиков, так как
есть более распространенные, нежели «Новое
время», газеты: но вот 35 лет уже,
как «Новое время» сделало своими
читателями все видное в России, в каком
бы отношении оно ни было «видно»;
все в ней сильное, все в ней влиятельное,
все в ней образованное и реально
идущее вперед, все в ней что-нибудь задумывающее,
предпринимающее и решающее. Этого «подписчика»,
раз им сделался человек 35 лет назад
тому или менее (кто моложе), решительно
неоткуда еще достать другим газетам, и
просто потому, что он «уже читает «Новое
время». Таким образом, так рано, как
можно было (1/3 века тому назад), «Новое
время» получило в свои читатели все
высшее, одухотворенное и нервное
общество и всю в нем реальную силу,
ведущую силу; овладело «паром» и «колесом»
парохода, оставив другим «винтики», «шлюпки»,
«мебель кают», «лакировку» палуб того
же парохода: каковых «вещей»,
естественно, больше, чем паровик и
печь, да что в том дела? И изменить
этого нельзя: в том ужас газет. Уже 35
лет!!! Нужно, чтобы «Новое время»
объидиотилось. Чтобы оно вдруг «побежало
за декадентами»3. Вдруг начало «со
всею печатью» славить Леонида
Андреева. Но в том и секрет: «печать-то»,
и притом без какого-либо исключения, «пела
хвалу Андрееву», но ведущие вперед
Россию силы столь же «понятно» не
придавали никакого значения Андрееву.
И когда после десятка лет «дрыганья
ногами в воздухе» Л. Андреев повис в
нем, как мертвец, — все увидели, что
было право только «Новое время».
Точнее: увидели то огромное
достоинство, с которым оно не
поддалось всеобщему увлечению явно
глупым явлением. Вот здесь одна из
причин, почему «Новое время» читается
всем серьезным, а потому и оценка его
донельзя нужна всякому серьезному
человеку, даже такому человеку,
который «по убеждениям» смертельно с
ним расходится: огромная гордость в
мнениях и совершенная невозможность «купить»
это мнение взаимными комплиментами,
деньгами, ухаживаньем, чем угодно, и в
том числе «общим приговором». И это
ничего, что там «шутит об актрисах»
Беляев, еще кто-то пишет почти
неприличный «Маленький фельетон» или
вдруг разражается почти скандал в «Письмах
в редакцию». Все это побочное. Все это
не пар и не колесо. «Без маленького
неприличия, какой же №?» И если нет «веселой
шутки» — то «читатель заснет от скуки».
Все целесообразно — и скандал, и шутка
— введено в газету, чтобы она была «общераспространенною»,
«первою по величине, живости и
подписке»: дабы «колесо и пар»
работало над грузом, а не над
пустяками. Итак, «груз» есть: он
приобретен «Маленьким фельетоном»; и
когда на этот громадный груженый
корабль взбирается человек, чтобы
сказать дело, сказать скорбь,
сказать нужду, то он и получает в
громаде корабля, в громаде всего
движения около него то внимание,
тот особый, тот деловой резонанс,
какого он никогда не мог бы получить,
говоря ли со страниц малообразованной
распространенной газеты или
засушенного академического органа
печати. А так как «Новое время» «всеми
читается»,- не только 100 000
дворниками, как некоторые очень
распространенные газеты, но «всею
Россиею в деле», то мне опять же
известно, до какой степени
серьезнейшими людьми, людьми
огромного и теоретического, и
практического значения, искалось
сказать свое слово со столбцов именно
«Нового времени». Ну, вот пример:
передает мне рукопись редактор: «Ваша
тема, посмотрите». Читаю: о баптистах,
тогда шумевших на всю Россию, ректора
одной из духовных академий, т.е., во-первых
— архиерея, и, во-вторых — ученого.
Предмет 1) живой автор, 2) известный
авторитет. Конечно, рекомендую. Не
печатается. Не печатается дни, недели.
Спрашиваю: «что? отчего?» «Да ведь это величина
фельетона, куда же тут?» Лицо «со
стороны» не может поместить более 200 и,
самое большее, 300 строк, какая бы
подпись под статьей ни стояла, каким
бы весом ни пользовалось лицо в
администрации, каков бы ни был его
ученый авторитет. Шутка, веселый,
талантливый рассказ — да, пройдет в 1 000
строк (однако не более), ибо
увеличивает груз (обширность волнения
вокруг) и ничему серьезному и
нужному не помешает назавтра. Но
если статья неуклюжа и корява, если
это замаскированный «служебный
доклад» (выражение глав редакции о
многих манускриптах) — все подобное
отстраняется, несмотря на подпись. Ибо
2–3 таких «доклада» в 2–3 дня подряд —
и газета начнет тонуть (скука «вообще
читателя», — сокращается волнение,
сокращается обширность читающего
мира). Если принять во внимание, что
вследствие дороговизны бумаги и массы
бумаги в каждом номере каждый «годовой
экземпляр газеты дает два рубля
убытку» (т. е. каждому годовому
подписчику редакция дает то, что себе
стоит на два рубля дороже4,
то явно в этот отказ «томительно-деловым
статьям с важными подписями» не
входит ни малейший денежный расчет, а
только общий план газеты и то самое
особенное значение, какое ей дано.
Значение это: 1) обширнейший круг
читателей, вся образованная Россия, 2)
возможность этой «всей России»
сказать ценное, исторически значащее
слово, но непременно кратко, ясно,
литературно талантливо, по крайней
мере, литературно не худо (ученые
сплошь и рядом совершенно не умеют
литературно писать).
Ничего — специального, ничего —
частного, ничего — личного,
ничего — особенного и партийного;
вся — для всей России, для «Целой
России», обобщенно — что «требуется
народу и государству», требуется «русской
истории, как она сейчас живо
совершается»: вот лозунг и
молчаливо принятый всеми
сотрудниками маршрут.
<-- Назад
Далее-->
|