На окраине села, у самого большака, открыл свои двери для тоскующих
бездельников кабак «Надежда». На горе трудолюбивым женам, на горе
родителям подростков, на горе конкурентам-самогонщикам, на радость
рогатому. Кабак по вечерам светился, и железные двери на его крыльце
часто лязгали, словно челюсти динозавра. И, надо сказать, что «добыче»
нравилось быть поглощенной невиданным доселе на деревне зверем.
В ночь с шестого на седьмое января, под самое
Рождество, в пустом родительcком доме тосковал одинокий отставной
капитан военно-воздушных сил Филиппыч. Выйдя на пенсию после долгих лет
небезупречной службы, он решил уехать, наконец, на свою малую родину и
поселиться в родительском доме. Проснувшись под вечер, он включил
телевизор в надежде развлечься, а там, как назло, ничего интересного —
Патриаршая служба. Попы снуют взад и вперед, поют что-то. Тоска.
Родители давно умерли, брат остался за границей, в Узбекистане, а жена —
на своей родине, в теплом Симферополе, когда поняла, что ее
муж-пенсионер, кроме как гарцевать на штурмовиках, да пить, ничего не
умеет, а главное, не хочет делать в жизни. Филиппыч весь предыдущий день
бродил по селу, тешась воспоминаниями былой счастливой юности, которые
живут здесь в каждом переулке, в каждом овраге. Никто не обращал
внимания на незнакомого человека в камуфляже небесного цвета. Да и сам
Филиппыч не встретил ни одного знакомого лица. Село изменилось. Дома
стали ниже, люди старше. Даже церковь, где они мальцами курили, прячась
от одноногого школьного директора-фронтовика, изменилась в лучшую
сторону. Так, где прежде на кирпичных сводах зеленели заросли клена,
теперь оцинкованная крыша. Вокруг храма — забор. Филиппыч хотел было
зайти внутрь, посмотреть, целы ли фрески, которые он так любил
разглядывать в детстве, но постеснялся. А любопытно было бы. Помнится,
на западной стене были нарисованы страшные серые черти — ефиопы, как
называла их покойная мать. Они мучили грешников. Кого заставляли лизать
красную, раскаленную сковородку греховными языками, кого варили в
большом казане, изредка помешивая острыми пиками. А некоторых испытывали
нестерпимым холодом. Помнится, изображения нагих грешников будто бы на
самом деле дрожали от лютого холода и поджимали окоченевшие ноги, словно
воробьи, от бесплодного желания согреться. Эту часть ада старушки
называли «тартар». Жуть, как там холодно.
Выспавшийся летчик выключил телевизор, посмотрел на часы — без пяти
двенадцать. На улице ночь, мороз трещит. В церкви зазвонили колокола. В
кармане у новоиспеченного пенсионера пока еще звенело и шуршало. Он снял
с печки теплые армейские ботинки, надел бушлат и в раздумье, чем бы
заняться, вышел на улицу. Куда бы податься? Друзей никого нет. На дворе
Рождество, нужно бы отметить, а где? Не в церкви же, в самом деле. Тут
Филиппыч вспомнил о новом кабаке, который поразил его вчера своим
азиатским дизайном.
Когда за ним с лязгом захлопнулась железная дверь распивочной, он
почувствовал себя в своей тарелке. Яркий, пошлый свет освещал столики,
за которыми не было свободных мест. Воздуха, кажется, тоже не было. Был
едкий табачный дым, в котором он разглядел стойку и уселся за нее,
положив руки сверху. Рыжий бармен долго и пристально всматривался в лицо
Филиппыча, так, что ему стало даже немного неудобно.
— Воробей? Ты, что ли? — наконец опасливо выдавил из себя бармен, вместо
привычного «что будете пить?». Запахло забытым детством, ведь это его,
Филиппыча, дразнили в детстве «воробьем».
— Рыжий?! Рыжий!
— Воробей! — и два давних приятеля кинулись душить друг друга в
объятиях.
— Мужики! — заорал диким голосом Рыжий. — Мужики! Воробей приехал!
Из-за ближнего столика подскочили три опухших мужика, упакованных в
рваные фуфайки.
— Воробей!
— Гусь! Славка! Бабуин! — Филиппыч узнал в них давних приятелей.
— С Рождеством вас, пацаны!
— С Рождеством!
За крайним столиком для Филиппыча нашлось лучшее место. Он зашуршал
купюрами, а Рыжий, выставляя на стол «паленую» водку, шепнул сидящим
друзьям по секрету, что водка отличная, ее делает один знакомый в своем
сарае. Магнитофон заблажил хриплым голосом про таежный лесоповал, и
друзья произнесли тост:
— За Рождество!
— За Рождество!
Потом были тосты «за встречу», «за баб», «за дружбу», «за родителей» и
еще какие-то. Когда выпили всю водку и Рыжий принес по кружечке пивка,
вспомнили про «доблестные вооруженные силы!». Одним махом опрокинув
кружку, Филиппыч вскочил и истошно заорал:
— От винта!
Потом, обращаясь к друзьям, каждый из которых начал уже двоиться в его
глазах, спросил заплетающимся языком:
— А вы хоть в армии-то были, блин? Вы хоть знаете, что это такое? Я вот,
бывало, выйду на плац утром. Солдатики стоят. Я им: «Равняйсь!» —
Филиппыч козырнул, — а они, гады, смеются. «Да я вас всех!!!» — говорю,
а что с них возьмешь, с узбеков узкоглазых?
Пьяный Филиппыч держался за стол и орал так, что в кабаке посматривали
на него с опаской. Когда он заорал, перекрикивая голос из магнитофона,
хрипящий про зону и нары, о том, как было жарко в тех местах, где
приходилось служить, то решил вдруг снять с себя ботинки. Отпустив опору
— залапанный стол, Филиппыч рухнул на пол. Там он долго развязывал
шнурки. Когда его наконец подняли друзья, Рыжий уже принес еще по кружке
пива.
«Как хорошо, — подумал Филиппыч, — ужасно хочется пить». Осушив кружку
одним глотком, он закурил, а его левая рука машинально намотала шнурки
от ботинок на запястье правой, постепенно Филиппыч перестал понимать,
кто он и где находится, кто с ним рядом. Внезапно напала какая-то грусть
— тоска по детству, по друзьям. Не по этим пропитым рожам, сидящим
напротив, а по тем искренним Славке, Гусю, Рыжему, Бабуину, с которыми
они любили прятаться в разрушенной церкви и, покуривая тыренный у отца
«Север», разглядывать фрески про грешников и «ефиопов». Вдруг в
Филиппыче сработало что-то непонятное, какой-то годами выработанный
рефлекс. Он вскочил и заорал:
— Становись! А ну, узкоглазые, равняйсь! Блин! — машинально взял «под
козырек», и ботинки, болтающиеся на запястье правой руки, больно
стукнули пьяного Гуся по голове.
— Ах ты, гад! — закричал тот.
— Это кто тут «узкоглазые»?! — зло процедил сквозь зубы Бабуин. А Славка
молча встал и треснул Воробья по роже, несмотря на то, что целую ночь
пил на его деньги. Подбежал испуганный Рыжий.
— Ребята, вы что, не надо! — попросил он, боясь, что на шум приедет
дежурный наряд.
— Ах ты, рыжая морда! — зашипел Гусь и стукнул бармена в ухо. Началась
потасовка…
Грустный и мертвецки пьяный Филиппыч брел по большаку непонятно куда.
Его разбитое лицо упиралось подбородком в грудь. Ноги обжигал морозный
накат на дороге. Бушлат остался где-то в «Надежде», и было очень
холодно. Слышалось, как в церкви звонят колокола, возвещая конец
Рождественской службы. Филиппыч приоткрыл левый глаз и увидел, как
медленно поднимается перед ним дорога. Вот накат все ближе и ближе.
Когда дорога стукнула его по лицу, разбив нос, он попытался оттолкнуть
ее от себя. На секунду ему это удалось, но потом дорога поднялась так
стремительно, что он не успел даже испугаться. После удара ледяным
накатом по лбу мысли в голове Филиппыча окончательно спутались. Какие-то
воробьи зачирикали в оба уха, перед глазами стали проноситься лица
друзей. Живых и погибших, сбитых над «горячими точками». Вот и лицо
покойной матери. «Это все ефиопы, — объясняет она ему, — а там грешники
мерзнут, не могут согреться. Это тартар».
«Почему меня так морозит?» И вдруг его осенило: «Я же помер! Вот меня и
морозит. Это же тартар! А где же черти? Как страшно! Вот и они! Какие-то
черные, серые! Ну, пусть подойдут поближе, я их!» Когда два серых
страшных силуэта склонились над Филиппычем, он изо всей силы стукнул
одного кулаком в мохнатое рыло, а другого огрел тяжелыми летными
ботинками, привязанными к правой руке, прямо по сверкающим красным
глазам.
— Вот пьяная сволочь! — заорал один, а другой, который получил
ботинками, молча достал из кармана наручники и зафиксировал за спиной
руки пьяного обидчика. Подъехал «бобик», и двое патрульных поволокли
Филиппыча к нему.
— Куда вы меня тащите?! Я не хочу в тартар, не надо! Господи! Прости
меня, грешного! Не хочу!
В «бобике» уже ждали побитые Гусь, Бабуин и Славка.
— И вас в тартар, тоже? — увидев их, спросил Филиппыч.
— В какой еще тартар? — злобно прошипел Гусь обеззубленным ртом. — В
ментовку! На шамое Рождештво, вот дошада!
— Значит, я жив!
Трясясь в холодном «бобике», Филиппыч громко славил Бога, родившегося
нынче, и ощущал себя присутствующим на настоящем празднике жизни. Все
окружающее радовало или приятно удивляло, будто только что родившегося
нового человека.
— Если в честь праздника отпустят, обязательно пойду в храм, каяться! —
заверил друзей новый Филиппыч.
|